Но Дуглас встретил Френсис не в её живописной деревушке и не на мрачной Кэрибиен-стрит, а среди цветущих нарциссов, в подёрнутом лёгкой дымкой и освещённом лучами апрельского солнца Риджентс-парке. В их встрече, впрочем, не было ничего удивительного: Дуглас, как и Френсис, очень любил этот цветущий уголок. Вероятно, они не раз встречались там, но проходили мимо, не обращая друг на друга внимания. Что же изменилось в это утро?
Конечно, виной всему были туман и солнце. В фигуре Френсис, склонившейся к цветам, было что-то призрачное, что делало её ещё более очаровательной. Она была без шляпы, и её крашеные золотистые волосы отливали тускловатым блеском в лёгком тумане.
Дуглас неясно видел черты её лица, а ему вдруг так захотелось их рассмотреть. Он остановился. Девушка подняла голову, и взору её предстало настоящее солнечное затмение: лицо Дугласа, стоявшего против солнца, было совершенно тёмным, а вокруг него пламенели, развеваясь по ветру, волосы цвета тёмной меди.
Она невольно улыбнулась. Дуглас принял эту улыбку на свой счёт; а так как девушка была хороша, хотя рот у неё был немного велик, он почувствовал, что благодарен ей за эту улыбку и за эту красоту, наполнившую теплом его сердце. Улыбка к тому же придала ему смелости. Он сказал:
— Какие чудесные цветы!
Но Френсис прекрасно поняла, что он хотел сказать «Какое очаровательное лицо», и, хотя она и без него знала, что хороша собой, ей все-таки было приятно услышать эти слова. Она снова улыбнулась, на этот раз мило, дружелюбно. И спросила:
— А вы любите нарциссы?
Он подошёл поближе, опустился прямо на траву, скрестил ноги и, посмотрев на неё, ответил:
— Страшно люблю.
Но она воскликнула:
— Что вы делаете? Вы же простудитесь!
Легко вскочив на ноги со словами «Какая вы милая», он снял свой плащ и расстелил его на траве. И присел на краешке с таким выжидательным видом, что она, с минуту поколебавшись, опустилась на другой край плаща. Он широко улыбнулся.
— Не правда ли, нам здорово повезло? — вдруг вырвалось у него.
Она удивлённо подняла брови.
— Повезло, что мы с вами встретились. Бывают же такие чудесные дни: солнце, цветы и улыбки юных девушек.
— К вашему сведению, мне уже двадцать девять. — (На самом деле ей было тридцать.)
— А я вам не дал бы и половины.
Она непринуждённо рассмеялась. Ей было очень весело… Мимо них проплыла лодка, в ней сидели полнотелая дама и молодой человек, вцепившийся в слишком тяжёлые для него весла.
— Я сегодня свободен до полудня, — решился наконец Дуг. — А вы?
— А я хоть до будущего года.
— Вот как! Свободны до будущего года?
— Я вольная птица и работаю, только когда мне хочется.
— И вам не захочется до будущего года?
— Право, не знаю. Может быть, это желание появится у меня сейчас, а может быть — никогда.
— Чем же вы занимаетесь? Живописью?
— Нет, я пишу.
— Не может быть! — воскликнул Дуглас по-французски.
— Почему «не может быть»?
— Потому что я тоже пишу.
Теперь остановить их было уже невозможно. Разговор их не стоит пересказывать. То, что двое писателей могут наговорить о своей профессии, интересно лишь для самих писателей.
Так просидели они около часу, пока им не стало холодно; тогда, не переставая болтать, они поднялись. Френсис прекрасно помнила его очерк об отставных майорах, напечатанный в «Хорайзн». Дуглас чувствовал себя страшно неловко: он не знал ни одной её новеллы.
Но когда по его просьбе она перечислила их и даже рассказала ту, где речь шла о том, как муж и жена, в сущности совершенно чужие друг другу люди, вынуждены жить в полном одиночестве в занесённом снегом загородном домике и проводить долгие зимние вечера, запершись каждый на своей половине, он с нескрываемым восторгом воскликнул: «Так это ваша?» И от этих слов ей сразу стало тепло на сердце. Вдруг они спохватились, что двенадцать уже давно пробило. Дуглас, махнув рукой, послал к черту своё деловое свидание, и они зашли в китайский ресторан, где заказали себе первое, что попалось им на глаза, — яйца под соусом и сандвичи с морской капустой.
Спустя некоторое время они сели в автобус, идущий в Хемпстед-хайт. Дуглас был поражён и даже чуточку раздосадован; он знал о существовании этой любопытной деревушки, но никогда не видел её своими глазами. Как он мог до сих пор не побывать здесь? Френсис рассмеялась с наивной гордостью. Прежде чем зайти к ней, они побродили по улочкам. Потом разожгли огонь в маленьком, с деревянными инкрустациями камине, и, пока она, не переставая болтать, готовила чай, он, не выпуская трубки изо рта, устроился в своих светлых фланелевых брюках прямо на полу у огня, обхватив руками колени.
Когда стало смеркаться, он сделал вид, что собирается уходить. Она не отпустила его и открыла к обеду банку тушёнки и консервированные ананасы. Наконец часам к десяти они расстались. Сидя на империале автобуса и глядя, как в темноте мелькают редкие огни Флит-стрит, он думал: «Честное слово, я влюблён». С ним это случалось не в первый раз. Но теперь он испытывал что-то совсем новое, что-то очень нежное и спокойное. Отрывок из верленовского стиха (он был без ума от Верлена) не выходил у него из головы: «…и плена не боясь…» Он даже не думал о том, будет ли эта любовь взаимной.
в которой Френсис и Дуглас решают, что дружба выше любви. Удобство литературных бесед с этой точки зрения. Неудобство молчания. Опасность улыбки. Страх и опрометчивость Дугласа. Опрометчивость и гнев Френсис Доран. Как принимаются важные решения. Три зуба на челюсти решают судьбу двух людей. Что может произойти, если отказаться от разговоров на литературные темы.
Теперь они встречались почти ежедневно. И всегда у неё. Он приходил часам к пяти, снимал куртку и, оставшись в толстом красном свитере, усаживался на полу, у самого огня, который она разжигала к его приходу.
Затем он набивал трубку, а она готовила чай и поджаривала ломтики пресного хлеба, купленного у еврея-бакалейщика в Суис-коттедже.
Когда он не мог прийти, они переписывались. В письмах своих они всегда говорили о литературе, обсуждали тот или иной вопрос, который не успели решить во время последней встречи. К уходу Дугласа всегда оставался какой-нибудь нерешённый вопрос. То же получалось и в письмах. И потому у них всегда имелся предлог снова встретиться или написать друг другу.
А главное, так легче было избежать молчания.
Ибо их отношения приняли вполне определённую форму. По молчаливому уговору было решено, что они не влюблены друг в друга: слишком уж это было бы пошло и прозаично! Ей было тридцать лет, ему тридцать пять, страсть не раз уже опустошала их сердца. «У нас выработался иммунитет», — говорили они. То ли дело дружба! Конечно, и у неё, и у него были свои друзья, и немало. Но не было таких, которым они могли бы открыть свою душу с этой чудесной непринуждённостью, придающей необъяснимую прелесть их отношениям. В Дугласе Френсис нашла то, о чем мечтала всю жизнь: образованный, очень тонкий, с острым, критического склада умом, он высказывал ей своё мнение о её новеллах без обиняков, без задней мысли, без снисхождения. Как это было хорошо! Чудесно было слушать, как он говорит: «Вещь никуда не годится» — и затем объясняет, почему не годится. Оставалось только разорвать написанное и начать все сначала (или просто отложить на время в сторону). Но зато, если он говорил ей: «Браво», она могла быть совершенно спокойной. Тогда как прежде, что бы она ни написала, друзья её хором восклицали: «Чудесно, дорогая, замечательно!» А потом мучайся, решай сама, хорошо это или плохо. Прямо пытка!
«Какое счастье, что он не влюблён в меня!» — думала она. И ей казалось, что она искренне просит у неба, чтобы этого никогда не случилось. Она боялась, что, полюбив, он утратит искренность, которой она так дорожила. Во всяком случае — способность судить о ней здраво. И чего ради, спрашивается? Ради обыденных восторгов? В её чувстве к нему было, пожалуй, что-то большее, чем простая дружба: он вызывал в ней нежность, а иногда даже чувственные порывы, с которыми она мирилась не без тайной услады, но, в сущности, все это было не очень опасно. «Лишь бы он, — молила она, — лишь бы он не думал обо мне так!»
Он же забыл — или делал вид, что забыл, — о том, что испытал в первый вечер их знакомства, возвращаясь к себе в Ист-Энд на империале автобуса. Слишком свежи ещё были раны от гнусной измены, которая переполнила его сердце если не отчаянием, то отвращением. «Женская любовь, — думал он, — благодарю покорно! Зыбучие пески, тошнит даже… Они уверяют, что лгут для нашего же блага, чтобы уберечь нас от страданий! Но в конце концов все открывается, и мы, конечно, страдаем; только теперь к нашим страданиям примешивается ещё чувство гадливости. А они презирают нас за эти страдания, и эту гадливость, и за то, что мы не сумели оценить ангельскую доброту их слишком чувствительных сердец!.. Упаси боже снова погрязнуть в болоте женской любви!»